— Что и говорить, — нахмурился один из офицеров, — ловок, шельмец, на охраняемую платформу взобрался. А вот всадил бы ему Иванченко пулю в лоб… Умойте его, покормите и определите спать куда-нибудь. А завтра разберемся.

Разобрались.

И Костя остался при артиллерийском дивизионе, в котором и провоевал до весны семнадцатого года. Даже бывалые солдаты, отведавшие еще японской, поражались смелости и хитрости мальчишки. По-звериному, как молодой волк, умел он чуять опасность, в кровавых переплетах оставался хладнокровным, а из любого оружия стрелял так, что ни один патрон не пропадал зря. Все, о чем мечтал Костя, исполнилось полностью. И жизнь представала перед ним простой и ясной — воюй и ни о чем не думай. Он и не думал, щеголяя в ловко подогнанной форме, украшенной на груди солдатским Георгием. Его в лицо знали старшие офицеры, и, когда он встречался с ними, они непременно перекидывались с ним хотя бы парой слов.

Никакой иной жизни Костя теперь для себя не представлял.

Весной семнадцатого его тяжело ранило — осколок пробил бедро. До самой зимы он провалялся в госпитале, а когда вышел из него — растерялся. Куда податься? О матери, которой за всю войну не написал ни одного письма, о далеком прикамском городке и о маленьком домике возле старой церкви он даже не вспоминал, будто ничего этого в прошлой жизни у него и не было. Иное его мучило: как же он теперь, без войны?

Но судьба, словно угадав его растерянность, предоставила нужный случай, и недолгие сомнения разом закончились: совершенно случайно встретил он своего сослуживца по дивизиону, у которого на рукаве старой шинели повязана была алая лента, поговорил с ним и уже на следующий день записался в Красную гвардию.

Косте неважно было — с кем и за что воевать. Главное — воевать. С прежней лихостью. От города Ярославля, где записался он в Красную гвардию после госпиталя, дошел Костя до середины Сибири, заматерел, еще больше набрался воинской хитрости и опыта в убийстве противника. И так же, как на германском фронте, никогда не мучили его сомнения или даже простые раздумья, ведь все в этом мире было определенным и закономерным: если ты не выстрелишь первым, значит, выстрелят в тебя. И так же, как на германском фронте, его ценило и уважало начальство, будто поднимало на невидимую ступень и приближало к себе.

Так бы, наверное, продолжалось и дальше, если бы не отозвали его с фронта и не направили в Новониколаевск, где привычная картина жизни резко переменилась. С удивлением, впервые за свои двадцать неполных лет, Костя Клин узнал и почувствовал на себе, что кроме хитрости и ловкости, умения стрелять и рубить шашкой есть еще нечто такое, чего и глазами нельзя увидеть и руками не потрогаешь, но что может ломать и корежить человека, пригибая его до самой земли, лишая всяческой воли к сопротивлению. Вдруг оказалось в одночасье, что все его прежние умения и хватка абсолютно не помогали, они стали попросту ненужными, потому что в дело вступала неведомая сила, с которой раньше он никогда не сталкивался.

Но еще больше не удивляло даже, а рождало настоящий испуг, что сила эта исходила от человека беспомощного, лежавшего на кровати и дышавшего с тяжелым хрипом в прокуренных легких.

Бородовский буквально ломал его, как тонкий сухой хворост через колено, посверкивал из-под очков в железной оправе холодными, леденистыми глазами и говорил, будто гвозди заколачивал — по самую шляпку:

— Революция, Клин, — это железная сила огромных масс, поток, который сметает на своем пути все. Возникнет необходимость, сметет и тебя вместе с твоими разведчиками, от вас даже следа не останется. Пыль! Фу! И нету… Если ты пошел в революцию, ты должен подчиняться ее законам. Не только размахивать шашкой и палить из маузера, но и жертвовать собой, ощущать себя пылинкой в общем потоке, подчиняться общей воле. Может, ты и родился лишь для того, чтобы выполнить наше общее задание. И я такая же пылинка. Но без меня ты не сможешь ничего сделать. Значит, ты меня должен беречь, как великую ценность, а твои подчиненные меня чуть не придушили. Не во мне дело, не в Бородовском, а в той функции, которую я осуществляю. И пока не осуществлю, ты меня не только беречь будешь, но и пушинки будешь с меня снимать. А теперь о деле. Душили меня, как помнится, два человека. Ты должен узнать — кто они. И сегодня же до вечера расстрелять их перед строем. Не узнаешь — будешь расстрелян сам и каждый третий из твоих разведчиков. Вопросов не задавать. Иди.

Серо-пепельное, будто присыпанное золой лицо Бородовского покрылось мелкой испариной, стекла очков запотели, он поднял худую руку со сморщенной желтоватой кожей и медленно повел ею, словно убирал Клина со своих глаз.

Тот вышел, тихо прикрыл за собой дверь, не глядя на разведчиков, спустился с лестницы на первый этаж и вывалился на улицу, стукаясь о косяки, словно дверные проемы были ему малы. Долго метался по ограде, будто необъезженный конь в загоне, затем резко остановился и медленно, по-стариковски шаркая ногами по ступенькам, стал подниматься наверх. Но чем выше он поднимался, тем решительней становился шаг и тверже, злее поблескивали красивые глаза на нежном, почти девичьем лице. И появился перед разведчиками уже прежний Клин, стремительный и уверенный в себе.

— Выходи строиться! Оружие оставить! Быстро!

На дворе он глянул на поредевший строй своих разведчиков, зачем-то про себя, молча, пересчитал: пятнадцать. Отнять два — тринадцать. Чертова дюжина! Мотнул головой, будто отгонял надоедливую муху. Звонким голосом крикнул:

— Гурьянов и Акиньшин! Выйти из строя! Десять шагов вперед!

И пока Гурьянов с Акиньшиным отмеряли шаги по утоптанному снегу, Клин медленно расстегивал деревянную кобуру и вынимал из нее маузер. Голос, когда он заговорил, был по-прежнему звонким:

— За попытку удушения особого представителя Сибревкома красноармейцы Гурьянов и Акиньшин приговорены к расстрелу!

Круто развернулся, так что визгнул снег под каблуками сапог, вскинул маузер, и два выстрела, прозвучавшие почти без паузы, слились в один.

Гурьянов и Акиньшин упали одновременно и совершенно одинаково — на спины. Стрелял Клин, как всегда, без промаха, и гимнастерки убитых намокали кровью в одинаковых местах — на левой стороне груди, там, где сердце.

5

За железнодорожным вокзалом, ниже по течению Оби, в сплошном неудобье — овраги, спуски, увалы — громоздились друг на друга маленькие домишки, слепленные на скорую руку из подручного материала: доски, столбики, деревянные бочки, забитые землей, щели затыканы паклей и замазаны глиной. Улочки извилистые, узкие — двоим не разойтись, а незнакомому человеку из их непонятного переплетения попросту не выбраться. Все низкое, хилое, словно игрушечное, но люди здесь жили и перемогали, как могли, тяжелую зиму, обозначая свое существование прямыми дымками из кривых труб.

Одна часть этого поселения, старая, называлась Большой Нахаловкой, а другая, поновее, — Малой. Народец здесь селился, как правило, бедный, но бойкий и нахрапистый. Селился без всякого разрешения, самовольно, и казне, само собой разумеется, ни единой копейки не платил. Городская управа, как водится, долгие годы боролась сначала с Большой Нахаловкой, а затем с Малой, но борьба эта напоминала беспомощное топтанье на месте — домишки не только продолжали стоять на своих местах, но еще и множились.

В смутное время частой смены властей до Нахаловок руки ни у кого не доходили и люди здесь жили по своим законам и своему распорядку, никому не подчиняясь.

Был уже поздний вечер, изрядно стемнело, когда со стороны Оби в Большую Нахаловку вошли три человека. Впереди, одетый в старый полушубок и истрепанную шапку, уверенно вышагивал Василий Иванович Конев, за ним, не отставая, словно привязанные, следовали Иннокентий и Ипполит Шалагины. Поднималась луна, и темные домишки, проявляясь из темноты, казались еще более мрачными и настороженными. Узкая улочка поползла на взгорок, и там, наверху, замаячили несколько недобрых теней. Василий, сразу заметив их, не свернул, шагу не сбавил, только сунул руку в карман полушубка. Подойдя ближе, остановился и громко известил: