— Аи да Каретников, аи молодец! Не зря, не зря вас покойный Семирадов так ценил!
На полу лежали гранаты, наганы, патроны в самодельных деревянных ящиках, несколько карабинов и даже ручной пулемет. Григоров осмотрел его — в полной сохранности, хоть сейчас набивай диск и держи оборону. Сидел он на корточках, спиной к двери, склонившись над пулеметом, и не видел, что в щель между косяком и дверью просунулось узкое и длинное лезвие ножа. Крючок приподняли и осторожно опустили вниз, чуть сдвинув дверь, которая при этом негромко, почти неразличимо для слуха, скрипнула. Но Григоров услышал, резко обернулся, пытаясь вскочить, и в глаза ему из настежь распахнувшейся двери ударил яркий дневной свет, и в этом свете, гибко изогнувшись, на него кто-то стремительно прыгнул и подмял под себя, оглушив ударом по голове.
Крайнев перебрался на житье в бывший шалагинский дом и обосновался внизу, в отдельной комнатке рядом с кухней, где раньше спала горничная Фрося. Первым делом он перевесил занавески, прибив их так, что они теперь закрывали все окно. Затем передвинул кровать к глухой стене и завалился на нее, скинув сапоги и кожаную тужурку. В последние недели он спал урывками и поэтому сразу же провалился в сон, будто его пластом придавило. Но так же быстро, как и заснул, проснулся от осторожного скребущегося звука. Вскинулся на кровати, успев ухватить деревянную кобуру маузера, которую положил рядом с собой, когда засыпал.
— Кто там?
— Я это, Чукеев, — донеслось из-за двери.
— Входи, — разрешил Крайнев, но кобуру с маузером из рук не выпустил.
Вошел Чукеев осторожно и боязливо, как в былые годы входил в кабинет полицмейстера, того и гляди — вытянется, руки по швам, щелкнет каблуками и козырнет. По круглому его лицу катился пот, словно ковшик воды на себя вылил. Дышал тяжело, как после бега.
— Ты чего так запыхался? — усмехнулся Крайнев. — Гнались за тобой?
— Я гнался, — с трудом переводя дыхание, ответил Чукеев, — едва не запалился. Выследил я Васю-Коня, о котором рассказывал, и еще двое с ним, когда поближе разглядел, узнал. Шалагины это, братья Шалагины, старшие сыновья мельника. Они опять за этим домом приглядывают, на Змеиногорской, замышляют чего-то. А живет в доме Каретников, в Чекатифе служит, это я еще вчера выяснил. Брать их надо, прямо сейчас, минута и та на весу.
Крайнев мигом натянул сапоги, схватил куртку и коротко бросил Чукееву:
— Давай за мной.
Взлетели на второй этаж и предстали перед Бородовским. Тот выслушал, сдернул очки с носа, и в глазах его, всегда холодных и леденистых, вспыхнули яркие огоньки. Даже голос изменился — зазвенел:
— Часовой! Клина ко мне! Живо! Захватом будет руководить Крайнев. Отправляйтесь сейчас же. Быстрее!
В доме поднялась суета, разведчики высыпали во двор, — и вот уже три подводы одна за другой выскочили на улицу и лошади, подгоняемые бичами, понесли крупной рысью в сторону Змеиногорской улицы.
Бородовский, оставшись один, скинул с себя одеяло; морщась, опустил на пол худые ноги в застиранных солдатских кальсонах, посидел, упираясь двумя руками в кровать, попытался подняться, но не смог — неведомая сила качнула его из стороны в сторону и шлепнула обратно на скомканное одеяло. Бородовский усмехнулся над своей немощью и снова вскинулся — не вышло. Тогда он лег ничком на кровати и затих, уткнув лицо в подушку.
В таком положении его и застал доктор Обижаев, которого часовой пропускал без доклада. Поздоровался, сел на стул и осторожно поставил между ног старый кожаный саквояж, в котором лежали все его врачебные инструменты.
— Ну что, приступим к осмотру? — спросил Обижаев, открывая свой саквояж.
И только он щелкнул защелкой, как сверху, с крыши, словно услышав сигнал, забазлали вороны — громко, нахально, пугающе.
— Подождите, доктор, — Бородовский повернулся на бок, поправил очки и сел на кровати, упираясь для устойчивости двумя руками, — подождите с осмотром. Вы можете мне объяснить — почему карканье вороны доводит меня до нервной истерики, какая случается с нежными девицами? У меня был случай, когда я, раненый, почти что умирал. Представьте себе: берег речки, из которой я только что выбрался, одинокая ветла, а на ней — ворона. До этого очень много крови потерял; и вот лежу, чувствую, что жизнь из меня уходит, а она, сволочь, раскачивается и каркает, каркает, словно я уже умер. С тех пор, как услышу — истерика. Почему? Как избавиться?
— Итак, отложив всякую злобу, и всякое коварство, и лицемерие, и зависть, и всякое злословие, как новорожденные младенцы, возлюбите чистое словесное молоко, дабы от него возрасти вам во спасение…
— Вы чего бормочете, доктор?
— Это из первого послания апостола Петра. Книга такая есть, Библия называется…
— Да бросьте вы ерунду городить! Какой там Петр, какой апостол! Я атеист! Вы мне объясните, как врач, что говорит в таких случаях медицина?
— Да ничего она толкового не говорит, товарищ Бородовский. Она только рекомендует уйму всяческих глупостей вроде усиленного питья брома. Успокойтесь душой, изгоните черные мысли — и вороны перестанут вас раздражать. Может, и прилетать сюда не будут. Снимайте рубаху, я вас послушаю.
— Нет, скажите мне, доктор, неужели вы верите в библейские бредни? Неужели вы, образованный человек, не только читаете, но еще и наизусть заучиваете эти глупости, в которых якобы сокрыта истина? Не верю!
— А я вас не собираюсь убеждать, товарищ Бородовский. Вы меня спросили — я ответил. Если мой ответ вас не удовлетворяет, обращайтесь к другому специалисту. Я, видите ли, просто-напросто рядовой коновал, как один из ваших подчиненных выразился, мое дело чирьи, гной и нынешняя «русская тройка» — брюшной, сыпной и возвратный тиф. Извиняйте великодушно, — Обижаев развел руками. — Что касается моей личности, то без «библейских бредней», как вы изволили выразиться, я бы от такой жизни давно повесился, на первом же суку. А рубаху все-таки снимайте.
Закончив осмотр и сделав перевязку, Обижаев с легким щелчком закрыл свой саквояж, попрощался, но уже на пороге, придержав открытую дверь, неожиданно обернулся и произнес:
— Как новорожденные младенцы, возлюбите…
Бородовский сделал вид, что не расслышал. Вороны продолжали орать.
— Часовой! — не выдержал Бородовский. — Разгони эту гадость!
Скоро с улицы донеслись выстрелы, хлопанье крыльев, и установилась тишина. Бородовский лежал на кровати и почему-то злился на доктора, который раздражал его сегодня точно так же, как воронье карканье. Надо же! Вместо микстуры он ему Библию советует читать! «Подожди, господин коновал, развяжемся с делами срочными, у меня и до тебя руки дойдут. Тогда, на досуге, и порассуждаем о священных текстах…» Он не мог избавиться от ощущения, что доктор втайне над ним посмеивался.
Сам же Обижаев, выйдя в это время из шалагинского дома, остановился посреди улицы и долго, не торопясь, оглядывался, словно оказался впервые в незнакомом ему месте. Он вдруг, оглянувшись, совершенно неожиданно для самого себя увидел: день стоял чудный. Долгая метель утихла, солнце поднялось высокое, уже предвесеннее, пригревало, и слышно было, что с крыш ударила первая капель. Господи, неужели страшная зима осталась позади и неужели не нарушится от века заведенный в природе порядок и придет весна, зазеленеют деревья, проклюнется мягкая трава и зацветет черемуха… Он перекладывал саквояж из руки в руку и продолжал стоять на одном месте, запрокинув голову в небо. Даже шевелиться не хотелось. А небо в этот день сияло над землей бездонное. И хотелось подняться в самую середину голубого купола, вдохнуть там, в вышине, особого, сладкого воздуха, чтобы расправилась грудь и чтобы выветрился из нее тяжелый, въевшийся привкус карболки.
Все последние месяцы представлялись Обижаеву сплошной серой лентой, которая текла и текла перед ним, не останавливаясь, и тащила на грязном своем полотнище распластанные в болезни тела — женщин, мужчин, стариков и детей. Они кричали, хрипели, плакали, молились и ругались черными словами, просили о помощи и сохранении жизни, а он, сбиваясь с ног и порою озлобляясь до крика, не мог им всем помочь, и часть еще дышащих тел уплывала от него, на той же самой серой ленте, покрываясь желтоватым налетом, которым смерть красила всех без разбора — красных и белых, монархистов и социалистов, победителей и побежденных.