Пролетка летела и подскакивала на ухабах. Жеребец бился в бешеном галопе, словно хотел выскочить из хомута и из оглобель. Василий, грудью прижимая вожжи, выворачивал голову на сторону, пытаясь увидеть — куда же несется пролетка. Но перед глазами проносилась только серая земля, усеянная мелкими камушками. Больше ничего разглядеть не удавалось. Звуки выстрелов стихли, только слабо доносились неясные людские крики.

Василий подтянул ноги, пытаясь подняться на колени, и в этот миг пролетка круто встала на бок. Громкий хруст, всхрап жеребца — и Василия, будто песок с лопаты, выкинуло на землю. Он кубарем кувыркнулся и с такой силой ударился о край деревянного тротуара, что у него пресеклось дыхание. Но сразу вскочил, широко разинутым ртом схватил все-таки воздуха и бросился бежать, даже не оглянувшись назад и не увидев, как жеребец, устоявший на ногах, дергал и волочил на одной уцелевшей оглобле перевернутую пролетку.

Огляделся Василий и перевел дух, когда оказался на берегу Оби, неподалеку от пристани. Ящерицей скользнул к длинной поленнице дров, заготовленных для пароходных топок, затаился там и просидел до глухой темноты. Веревку он перешоркал об острый скол березового полена, в кровь ободрав руки и насадив множество мелких заноз. Освободившись от веревки, дошел до реки, опустил ладони в холодную текущую воду и тихо-тихо, не размыкая сомкнутых губ, застонал — совсем не от боли…

7

Тихий август заканчивал короткое сибирское лето.

Ночи стояли глухие, темные, и в этой темноте невыразимо чудно светился небесный купол, с которого беззвучно и густо срывались звезды, чертили, устремляясь к земле, мгновенно тающий след и гасли, не долетев до нее, а в глазах, словно в памяти, долго еще оставался от них ослепительный взблеск.

Над городом, плавно кружась в безветренном воздухе, поплыли первые желтые листья и тонкая паутина, вспыхивающая золотистым отсветом под нежарким, но ярким солнцем.

Благость и умиротворение царили в природе.

Только люди, не зная покоя, все стремились бежать куда-то, дрались между собой, убивали друг друга и умирали на теплой еще земле, захлебываясь собственной кровью, но и в последний свой час не замечали той красоты, которая властвовала вокруг, щедро одаривая собою всех без исключения, даже обезумевших от войны.

Не замечал никакой красоты и Василий. Он и головы не поднимал в небо, до рези всматриваясь в темноту, разорванную желтыми пятнами света от фонарей, которые освещали воинские казармы на улице Владимировской, где квартировал польский батальон.

Вот уже третьи сутки кружил Василий вокруг казарм, словно матерый волк возле овечьей кошары, высматривал, прикидывал и, самое главное, выслеживал поручика Ямпольского, но тот всякий раз появлялся, выходя из казарм, в окружении либо солдат, либо сослуживцев и чаще всего днем — словно чуял, что идет за ним охота.

Василий терпеливо ждал.

Сегодня под вечер Ямпольский вышел из казарм с тремя офицерами. Все были тщательно начищены и наглажены, весело разговаривали между собой и громко, от души, хохотали, дожидаясь извозчика, который и не замедлил подкатить в скором времени. Офицеры уселись в просторную пролетку, приказали кучеру ехать на Николаевский проспект и снова расхохотались, по причине, известной только им самим.

С наступлением сумерек Василий покинул свое убежище на чердаке деревянного дома, где и скрывался все это время, спустился во двор, прихватил с бельевой веревки чью-то широкую черную тряпку и пересек улицу. Устроился он в водосточной канаве, совсем рядом с будкой на входе в казармы, у которой стояли часовые. Поудобнее приладил карабин, сверху на себя натянул тряпку и замер, всматриваясь в желтые пятна фонарей.

Ямпольский со своими товарищами появились только во второй половине ночи. Были они еще веселее, чем днем, и хохотали еще громче. Отпустив извозчика, офицеры остались на дороге, не торопясь проходить в казармы, закурили, и кто-то из них даже запел что-то на своем родном языке. Похоже, это был Ямпольский, который стоял к Василию спиной.

Тщательный прицел, сухой звук выстрела — и Ямпольский, вздрогнув, упал на колени, а затем сунулся головой в пыльную, утоптанную землю. Можно было уходить, но Василий стрелял по спутникам Ямпольского, которые метались в желтом свете фонаря; стрелял и не мог остановиться, посылая вслед за каждой пулей свою злобу и отчаяние; стрелял, пока не закончилась обойма. Перезаряжать карабин не стал, развернулся и, по-прежнему накрываясь тряпкой, пополз по водосточной канаве, а когда достиг абсолютно темного места, куда не доставал свет фонарей, пересек одним рывком улицу и легким настороженным бегом стал спускаться к Оби.

Сзади слышались крики и шум, громкие встревоженные голоса, и поначалу Василий даже сумел разобрать:

— Войцех! Войцех!

«Ищите теперь своего Войцеха на том свете», — успел он еще подумать, ни разу не оглянувшись назад.

Заранее приготовленная лодка с веслами бесшумно отчалила от берега, и темная непроглядная ночь надежно скрыла ее на речной глади. Василий выгреб на середину Оби, на самый стрежень, и погнал лодку вниз по течению, словно торопился уплыть не только дальше от города, но и от самого себя.

Последняя ниточка надежды, которая соединяла его с Тонечкой, разорвалась, и осталась одна лишь темная пустота, в которую хоть кричи, хоть стреляй, но никакого ответа или отзыва все равно не будет.

«Тонечка, где ты?!»

8

А Тоня смотрела из открытого окна на причудливо изогнутую харбинскую улицу, видела низенького китайца, который, быстро перебирая короткими ножками, спешил к дому и катил перед собой тележку, закрытую белой тряпицей. В тележке, уже знала Тоня, лежал только что выпеченный хлеб, сайки и рогалики. Китаец появлялся перед домом в одно и то же время и всегда произносил, бесконечно повторяя, одну и ту же фразу: «Хлеба хоросая, хрустя-хрустя…»

Еще теплая корочка действительно хрустела и всякий раз напоминала Тоне о детстве, о доме и далеком, почти недосягаемом отсюда Новониколаевске.

Она спустилась вниз, купила у китайца хлеб и сайки, а затем принялась готовить чай. Теперь, как и прежде, в Омске, за чаем они собирались втроем: Тоня, Семирадов и Григоров, появившийся в Харбине совсем недавно. Причину своего появления он излагал просто и коротко:

— Чехи обнаглели до предела. Отобрали мои полковые повозки, выкинули из них раненых и драпанули первыми к железнодорожной станции. Поднял свою сотню, догнал, разоружил и всех до единого выпорол. Дальше… Не стоит пересказывать… Хорошо хоть не расстреляли… Но с должности снят, разжалован, и получается теперь, что я вольный гражданин неизвестно чьей принадлежности…

Странно было видеть его в гражданском костюме, которым он явно тяготился, особенно котелком: крутил его в руках, разглядывал и всякий раз, возвращаясь домой, швырял на диван, словно котелок прижигал ему пальцы.

В доме теперь постоянно появлялись новые люди, Семирадов вел с ними долгие разговоры, сам часто уезжал на встречи, иногда брал с собой Григорова, но тот этими поездками явно тяготился и большую часть времени проводил в своей комнате, где с явным удовольствием валялся на кровати с книжкой в руках.

Но вечерами за чаем он снова был весел, шутил с Тоней, и только глаза его, в которых будто застыл злой огонек, выдавали душевную сумятицу.

Стол был уже накрыт, весело пыхтел самовар, но ни Григоров, ни Семирадов не появлялись. Пришли они в этот вечер совсем поздно, молчаливые и подавленные. В руках — пачки газет. Григоров швырнул котелок на диван, следом — газеты, которые, развернувшись, разлетелись по всей комнате, и громко выкрикнул:

— Горе побежденным!

— Подожди, может, еще не полная катастрофа, — возразил ему Семирадов.

— Брось, Алексей. Тобол — это последняя линия, я знаю. Дальше — сдача Омска и бегство. Одно утешает: бежать можно долго-долго, просторы у нас немереные.

Тоня подняла одну из газет и быстро пробежала глазами сообщение на первой полосе. Оно гласило, что красные прорвали фронт, проходивший по линии Тобола, и войска Верховного правителя пока вынуждены отступать, но уже накапливаются свежие силы для решительного встречного удара… Дальше она читать не стала. Аккуратно сложила газету, пригласила к столу.