Промоина находилась на стыке немецких траншей, потому что в вязкой, сырой глине никакого окопа вырыть было невозможно, но и выбраться отсюда незамеченным тоже было невозможно: из траншей, выкопанных чуть на возвышении, обзор был полный. Василий перевернулся на живот, прополз вперед, под нависающий куст. Река была совсем рядом и в то же время почти недосягаемой. Выход оставался один — ждать ночи. Василий чуть приподнялся, ухватил тонкую ветку и нагнул куст, залепил его макушку в густую глину и остался лежать под этим ненадежным укрытием.

Медленно поднималось солнце, медленно тянулось время. И сон в конце концов одолел Василия. Ему показалось, что он просто закрыл глаза, и в тот же миг вскинулся от удара в плечо. Над ним, направив на него стволы винтовок, стояли два немца, карабин его был отброшен в сторону. Один из немцев молча помаячил стволом винтовки, давая понять, чтобы Василий поднимался. Тот медленно перевернулся на бок, подтянул под себя ноги, стараясь, чтобы голенище сапога оказалось ближе к правой руке.

Солнце поднялось уже довольно высоко, над траншеями по-прежнему нависала тишина, и по-прежнему пели птицы.

— Шнель, шнель! — поторопил немец.

— Шинель! Шинель! — забормотал Василий, по-своему перекроив короткое немецкое слово, и принялся шарить по груди, по животу, продолжая приговаривать: — Шинель-то потерял, братцы, потерял я шинель-то…

И встал на колени, ерзая ногами по глине, чтобы не сдержала она его, когда надо будет подняться.

Выдернуть нож из-за голенища ему хватило одного мгновения. Не поднимаясь, он полоснул им по ноге ближайшего немца и только тогда вскочил, отбив рукой ствол винтовки и откачнувшись в сторону от ощутимого удара пороховых газов, полохнувших его по шее. В мягкий живот, повыше железной пряжки ремня, нож вошел по самую рукоятку. Второй немец, пятясь от неожиданности, оскальзываясь порезанной ногой в глине, вздергивал и опускал винтовку, боясь поразить своего товарища, а Василий, прикрываясь им, уже хрипящим и брызгающим розовой пеной, рвался к воде. Так и забрел с ним по грудь и, только нырнув, отпустил.

Ледяная вода сковала тело, тяжелые сапоги с налипшей на них глиной сразу потянули на дно, но Василий, не выныривая, умудрился их стащить, сделал несколько сильных гребков и вынырнул, хватая раскрытым ртом воздух. Вода вокруг кипела. Он снова нырнул, но в этот раз запаса воздуха хватило ему совсем ненадолго, снова — наверх. И там, среди кипящей воды, вдруг с отчаянием почувствовал, что в третий раз, если нырнет, вынырнуть уже не сможет, уйдет ко дну. Тогда он поплыл, саженками, шлепая по воде мокрыми рукавами.

Пальба из немецких траншей усиливалась, били даже из пулеметов, в ответ открыли огонь свои, а Василий продолжал плыть, все тяжелее и тяжелее выкидывая руки из воды. Он миновал середину реки, когда ощутил вдруг тупой толчок в бок. «Зацепили!» — ожгла первая мысль. Но это была не пуля. Толстый скользкий топляк, огрузлый от собственной тяжести, был скрыт под водой вершка на два и медленно тянулся по течению. Василий намертво обхватил его обеими руками и нырнул под воду, уже не боясь, что утонет.

Сколько раз он скрывался под водой, сколько раз рывками вздымался наверх, чтобы глотнуть воздуха, сколько раз заново смыкал соскальзывающие руки на топляке — он потерял отсчет времени, и ему показалось, когда ноги коснулись дна, что переплывал он через речушку не иначе как несколько лет.

Планшет прапорщика, висевший на нем, уцелел во всей передряге, и его сразу же с конным нарочным отправили в штаб; самого Василия напоили водкой, укрыли шинелями, и он мгновенно уснул, успев хрипло проговорить никому не понятное:

— Шнель, шинель…

Проснулся только через сутки, ошалело повел взглядом по бревнам блиндажа, низко нависавшим над ним, и никак не мог понять и сообразить — где он и что с ним? Медленно поднялся и, протирая глаза, выбрался наружу. Над землей стоял солнечный весенний день. Молоденький солдатик, сидевший возле блиндажа, разделся до пояса и радостно давил вшей в грубых швах нижней рубахи. Отрываясь от важной работы, поднял на Василия широкое конопатое лицо и весело спросил:

— Что, братец, сам проснулся? Велено было не будить, я и не будил, только завидки берут — надо же, дрыхнет, и никто не тревожит. Мне бы так…

— Сплаваешь за речку, и тебе подремать дозволят, — усмехнулся Василий.

— Ну уж нет, спасибо, братец, я здесь перебедую, мне и здесь не худо, — и скалился, показывая белокипенные зубы.

Радушные пехотинцы накормили Василия остывшей кашей, одарили разбитыми рваными сапогами, и он отправился в расположение своей конной разведки, чтобы доложиться по начальству, которое, как оказалось, давно его ожидало.

Подполковник Григоров, вчера только прибывший из отпуска, троекратно расцеловал Василия и молча провел к себе в землянку. Усадил за колченогий столик, коротко приказал:

— Рассказывай.

Василий подробно рассказал обо всем, что произошло в немецком тылу. Григоров молча его выслушал, сжал кулаки. Затем встряхнулся, будто сбрасывал с себя невидимый груз, тихо сказал:

— К третьему Георгию будем тебя представлять, Конев. А пока держи вот эту награду…

Открыл полевую сумку, достал из нее белый платочек и протянул Василию.

— Держи, держи, братец, заслужил, не хуже Георгия такой подарок, — Григоров вложил платок в ладонь Василия и, подумав, добавил: — Придет пополнение, дам тебе отпуск, дней на пять, съездишь…

— Куда? — не понял Василий. — Куда съездить?

— Там адрес, на платке, вот по данному адресу и отправишься. Я с Антониной Сергеевной ехал в одном вагоне, совершенно случайно рассказал о тебе, Конев, и вот… Бывают еще чудеса на свете. Ступай, Конев, радуйся. И скажи моему денщику, чтобы он тебе новые сапоги раздобыл.

Совершенно ошарашенный, ничего не понимая, Василий выбрался из землянки, развернул платок. На белой ткани карандашом четко был написан адрес передового врачебно-питательного отряда. И чуть ниже — «Шалагиной Антонине Сергеевне».

7

За всю свою жизнь Василий никогда и никому не писал писем — надобности у него такой не было. И вот теперь, раздобыв у писаря два чистых листа бумаги и карандаш, он нашел пустой снарядный ящик, поставил его на ребро и долго ходил вокруг, теребя в руках бумажные листы. Насмелившись, положил их на плохо оструганные доски, присел на колени и, прицеливаясь, будто ткнуть ножом собирался, прислонил карандаш к бумаге и вывел слышанное от сослуживцев, когда они читали письма из дома: «Добрый день или вечер…» И — заколодило. Дальше он не мог написать ни единого слова. Поднимался, ходил вокруг снарядного ящика, снова присаживался, крутил головой, оглядываясь назад, словно ждал от кого-то помощи — безо всякой пользы была его суета. Слова разлетались, будто спугнутая ружейным выстрелом птичья стая, и не было никакой возможности собрать их, выстроить одно за другим и поведать Тонечке на бумаге обо всем, что случилось с ним, о тех мыслях, которые он передумал, а еще о том, что он и сейчас, на войне, продолжает думать о ней и даже, случилось однажды, звал ее. Полгода назад, когда ему иссекло спину мелкими осколками ручной бомбы, он лежал, одурманенный хлороформом, на холодном столе в полевом лазарете, изгибался от боли под железным пинцетом в руках врача и кричал: «Тонечка!». Ему казалось в те минуты, что если придет Тонечка и опустит ему на голову легкую ладонь, рвущая боль улетучится. Но Тонечка не пришла и боль не отпускала его, пока он не потерял сознание.

Долго еще Василий маялся возле снарядного ящика, но слов на бумажном листе так и не прибавилось.

А вокруг шла обычная окопная жизнь, прерываемая редкими взрывами, ленивой стрельбой, испуганными пулеметными очередями. Пропылила мимо полевая кухня, послышалось звяканье котелков, загомонили веселыми голосами солдаты, подтягиваясь на запах хорошо упревшей каши. Все было обычным, как и в иные дни, но Василию казалось, что в мире, сейчас его окружающем, произошли разительные перемены: он стал светлее, шире, казался по-особенному родным, и в нем хотелось еще долго жить и радоваться — будто глаза промылись живой водой и соскользнула с них серая пелена. Что же касаемо письма — напишется оно, придут нужные слова и лягут на бумагу, как душевная песня ложится на сердце.